Летом 1917 года мне пришлось выступить в Тифлисе с лекцией об армянских сказках. Ни в Армении, ни в Грузии я до этого не была. Ничего не знала об армянских и грузинских писателях или, может быть, почти ничего. Но целый год, сидя за столом, изучала армянские сказки,— в их фольклорной записи; в их переложении для детей — старыми армянскими писателями; в их записях — западными армяноведами на немецком и французском языках; и, наконец, в их поэтической, полной глубоко нравственного смысла, обработке Газаросом Агаяном. Мне казалось — я знаю и пейзаж, где родились в народе эти мудрые сказки, и дымные армянские земляные жилища, описанные еще древним историком Ксенофонтом, с их ямой-очагом посреди; и отах — своеобразный настил в этом убогом жилье, подобие деревянной скамьи-насеста, где собиралась вечерами крестьянская семья послушать захожего сказителя... С большой смелостью выступила я перед наполненным публикой залом, — пылко рисуя им людей, природу и обстановку, которых никогда в жизни собственными глазами не видела. А в зале сидели и слушали те, кто вырос среди армянских гор, кто вышел, может быть, из деревенского земляного жилья на простор широкой жизни города; кто слушал эти сказки, пересказываемые мною — из уст са¬мих народных сказочников.
И вот — двухчасовое выступленье окончено. Усталая, сижу в «артистической», не без тревоги думая, как встречено мое восторженное слово, не наделала ли я ошибок. Один за другим входят ко мне тифлисские армяне, знакомясь, поздравляя, говоря своей молодой московской соотечественнице теплые армянские слова дружбы и под¬бадривания, какие слышишь только в родной семье. Говорит полуседой красавец, до конца жизни сохранивший свое необыкновенное обаяние,— Александр Ширванзаде; он напишет позднее добрую рецензию на этот мой «доклад» в армянской газете «Мшак». Перейдя на патриархальное армянское «ты», говорят обступившие меня члены большого семейства Перча Прошьяна... Но вдруг все они, как-то примолкнув, отодвигаются, и в свободный проход неторопливо вступает человек с острым худым лицом. Это лицо поразило меня удивительной двойственностью выраженья: глазами, смотревшими грустно, сердечно и очень умно, с каким-то хозяйским гостеприимством; и губами, очень тонкими, втянутыми чуть вглубь,— губами человека, которому приходится туго, и он часто вынужден быть осторожным и таить горечь не произнесенных, с трудом удержанных про себя реплик.
...Ованес Туманян.
Это имя я слышала. Сказки и поэмы его были мне знакомы. И я с ужасом вспомнила, что он — лориец, дитя тех самых лорийских гор, о которых я так «поэти¬чески-вольно» распространялась в моем слове. За Туманяном следовали его жена и взрослые дочери,— одна из них, недавно скончавшаяся, Ашхэн, стала позднее большим моим другом. Только-только разжала я губы, чтоб просить у него прощения за мою смелость в описании Лори, которого никогда не видела, как Ованес Туманян поднял защитным жестом ладонь и по-армянски, выразительно и успокаивающе, словно насквозь увидя мою смятенную душу, произнес:
«Лав э, шат лав э. Хорошо, очень хорошо,— воздух Лори я почувствовал. Эти народные сказочники сейчас уже редки. Вот тут Ерванд Лалаянц, он собирается ехать туда с экспедицией, записывать сказки народа».
Потом мы поговорили о пустяках, о том, как мне понравилось в Тифлисе, и что я успела уже посмотреть, и что нужно еще посмотреть до отъезда. Я плохо запомнила этот короткий и очень обычный разговор, по¬тому что тогда же задумалась над первыми произнесенными им словами. Я молниеносно решила просить Ла-лаянца взять нас с собой в экспедицию. Мы с моим мужем, Яковом Самсоновичем Хачатрянцем, тогда только что поженились. Как хорошо было бы поехать в Лори, записывать сказки...
Больше Ованеса Туманяна в живых мне видеть не пришлось.
Но Ерванд Лалаянц согласился взять меня с собой, и медовый месяц мы с мужем провели в Ахпате, этой драгоценной архитектурной жемчужине Лори. Мы при¬няли участие в экспедиции, рыли вместе с нею курган, записывали сказки. И это не было последним моим посещением лорийского нагорья.
Так часто слышишь споры и разговоры о жанрах поэзии, о том, был ли Ованес Туманян лириком или эпиком,— и всегда это ограничение творчества поэта наклейкой какого-нибудь одного жанра казалось мне почти кощунством. Поэт, настоящий поэт, всегда лирик, не может не быть лириком: и он всегда эпик, не может не быть эпиком. Когда душевные переживанья связаны в памяти поэта с широкими полотнами пережитых, передуманных событий, а поэтический словарь родного языка переполнен эпическими, пластическими эпитетами, нельзя не быть лириком и эпиком одновремен¬но. Но каждый настоящий поэт — он и учитель мудрости. Музыка возносит его бессмертные слова в мелодию, в песню; но слово таит в себе опыт жизни, которым поэт делится со своим поколеньем, со своими потомками. Сколько раз в жизни я умеряла личное горе, когда перечитывала плач матери по дочери в поэме «Маро», так прекрасно переведенной Т. Спендиаровой:
И часто слышать мне пришлось,
Как мать, увядшая от слез,
Звала Маро, упав лицом
На камень тот под деревцом:
«Кто проклял нас,
Маро-джан,—
Тебя не спас, Маро-джан?
Вернись домой, Маро-джан,
Цветочек мой, Маро-джан,
Но ты молчишь, Маро-джан,
Ты крепко спишь,
Маро-джан!»
В этом плаче эпической поэмы — тайна спасения сердца человеческого от невыносимого, смертельного горя — утраты близкого. Плач,— народная мистерия плакальщиц, прорыв в каменной надгробной плите от¬чаяния — прорыв для причитанья, плача, потока слез. Все вместе: народная мудрость, опыт жизни,— и кусочек «субъективной лирики». И в минуты такого одиночества, какое может привести к неверию в жизнь, к упадку,— я часто перечитываю мудрые четверостишия Туманяна, а среди них одно, любимое:
Нам, смертным, не постичь
премудрости творца:
Он людям дал друзей,
соединил сердца.
Но чтобы в жизнь вникал
по своему подобью,
Он в одиночестве оставил
лишь певца.
Вникать в жизнь теургически, в высоком одиночестве творца жизни... Какой это страшный и величавый удел художника; поэта! Вот так читаешь стихи — для себя, о себе, потому что они говорят за всех, в разные ми¬нуты, переживаемые каждым.
Я сказала выше, что лето в Ахпате не было моим последним лорийским летом. В 1927 году, когда началось строительство гидростанции на лорийской речке Дзорагет, я поселилась опять в этих горах, на строи¬тельном участке, над станцией Колагеран, нынче нося¬щей название «Туманян». Четыре года, пережитых эпи¬чески и лирически, осенивших меня и личной любовью, и творческим созданием первого большого романа о стройке, «Гидроцентрали», и страстным участием в борьбе, разыгравшейся на строительстве. А вокруг были земные просторы кудрявых гор, где овцы пробирались комочками по невидимым тропкам; вдали рассыпаны были в ущелье домики деревушки Дсех, где родился Ованес Туманян,— и тут, в этих свежих просторах, звучали джан-гюлюмы, народные переклички-песенки в праздничных гаданьях девушек, эхо стонало последним прощальным вздохом погибшей Ануш. Все это было Лори. Когда, много лет спустя, писалась моя книга «Путешествие по Советской Армении», я вздохнула в ней о пережитом прошлом, прекрасном и невозвратном,— стихами мудрого учителя жизни, Ованеса Туманяна:
Лори меня вновь неустанно
зовет,
Тоска по отчизне
мне сердце томит...
Эй! Горы земные,
детства друзья!
Опять я вас вижу,
и вспомнилась мне
Счастливая, ранняя
юность моя!
Любимые лица прошли,
как во сне,
Прошли, будто множество
ярких цветов,
Что прошлой весной здесь
на склонах цвели,
Прошли, как ручьи
прошлогодних снегов...
Как прекрасна участь поэта, сумевшего вобрать в себя чувства многих людей,— он дарует им своей мудростью и своей гармонией утешение, примирение, вечную свежесть воспоминанья. «Лав э, шат лав э»,— хочется мне сказать словами самого Туманяна — туда, за грань бытия,— к его всенародному юбилею. И напомнить сказанное столетия назад, подобное туманяновскому, такое же доброе слово старого Гёте: «...Дас Лебен эс ист гут». Жизнь — это хорошо.
1969